Голос ее дрожит. Земская еле слышно всхлипывает. Столоначальник косится в нашу сторону. Что ж, заступаются и просят нас почти каждый день. Но Корецкий и вся банда бывшего председателя Общественной Палаты… двурушники! В их сторону лучше даже не смотреть.
— Скажите ей, чтобы ушла, — говорю я.
— Клавдия Львовна, голубушка… — склоняется над ней балерина.
Корецкая со всхлипами исчезает в темноте.
— Пойдемте на свет, — я направляюсь к двери со светящимся словом «выход».
Козлова спешит за мной. Мы молча покидаем здание через служебный вход.
* * *
На площади я подхожу к моему «мерину». Козлова подходит следом. При дневном освещении лучшая в России Жизель еще более субтильна и невзрачна. Она прячет худенькое лицо свое в роскошный песцовый воротник коротенькой горжетки. На приме-балерине узкая и длинная юбка черного шелка, из-под которой выглядывают остроносые черные сапожки со вставками из змеиной кожи. Глаза у примы красивые — большие, серые, беспокойные.
— Если вам неудобно — можем переговорить в моей машине, — она кивает в сторону сиреневого кадиллака.
— Лучше в моей, — показываю свою ладонь «мерину», он послушно открывает стеклянный верх.
В чужих машинах теперь не договариваются даже целовальники. Занюханный подьячий из Торгового Приказа не сядет в чужую машину толковать о черной челобитной.
Усаживаюсь. Она садится справа на единственное место.
— Прокатимся, Ульяна Сергеевна, — я завожу мотор, выезжаю с государственной стоянки.
— Андрей Данилович, я совершенно измучилась за эту неделю… — она достает пачку дамской «Родины», закуривает. — Какая-то обреченность с этим делом. Получается, что я ничем не могу помочь моей подруге юности. А у меня еще завтра спектакль.
— Она вам действительно дорога?
— Ужасно. У меня нет других подруг. Вы знаете нравы в нашем театральном мире…
— Наслышан, — я выезжаю из Боровицких ворот, выруливаю на Большой Каменный мост, проношусь по красной полосе.
Затягиваясь сигаретой, Козлова смотрит на белокаменный Кремль с едва различимым снегом на нем:
— Знаете, я очень волновалась перед встречей с вами.
— Почему?
— Никогда не думала, что просить за других так трудно.
— Согласен.
— Потом… мне сегодня странный сон приснился: будто на главном куполе Успенского собора все еще те самые черные полосы. И Государь наш все по-прежнему в трауре по первой жене.
— Вы знали Анастасию Федоровну?
— Нет. Тогда я еще не была примой.
Мы выезжаем на Якиманку. В Замоскворечье, как всегда, шумно и людно.
— Так я могу рассчитывать на вашу помощь?
— Я ничего не обещаю, но могу попробовать.
— Сколько это будет стоить?
— Есть вполне стандартные цены. Земское дело по нынешним временам стоит тысячу золотых. Приказное — три тысячи. А уж дело Общественной Палаты…
— Но я же не прошу вас закрыть дело. Я прошу за вдову!
Медлю, проезжая по Ордынке. Сколько здесь китайцев, Боже мой…
— Андрей Данилович! Не томите!
— Ну… для вас… две с полтиной. И аквариум.
— Какой?
— Ну, не серебряный! — усмехаюсь.
— Когда?
— Если вашу подругу высылают послезавтра, то — чем скорее, тем лучше.
— Значит, сегодня?
— Правильно мыслите.
— Хорошо… Пожалуйста, отвезите меня домой, если вам не трудно. А за своей машиной я потом схожу… Я живу на улице Неждановой.
Разворачиваюсь, гоню назад.
— Андрей Данилович, деньги вам нужны какие?
— Желательно червонцы второй чеканки.
— Хорошо. Думаю, к вечеру я соберу. А аквариум… Знаете, я не ловлю в золотых аквариумах, мы, балерины, получаем не так много, как кажется… Но Леша Воронянский сидит на золоте. Он мой большой друг. Я достану у него.
Воронянский — первый тенор Большого театра, кумир народный. Он, небось, не только сидит, но и ест на золоте… Проношусь опять по Каменному мосту, по красной полосе. Справа и слева в бесконечных пробках теснятся машины. После Народной библиотеки имени Нестора миную Воздвиженку, университет, сворачиваю на опальную Никитскую. Минула третья зачистка — и попритихла улица сия. Даже сбитенщики и лотошники с калачами ходят здесь опасливо и покрикивают робко. Чернеют окна сожженных квартир, так и не восстановленных. Боится земская сволочь. И поделом…
Выруливаю на улицу Неждановой, останавливаюсь возле серого дома артистов. Он огорожен трехметровой кирпичной стеной с негаснущим лучом вповерх. Это правильно…
— Подождите меня, Андрей Данилович, — прима покидает машину, исчезает в проходной.
Вызываю Батю:
— Батя, полдела покупают.
— Кого?
— Дьяка Корецкого.
— Кто?
— Козлова.
— Балерина?
— Да. Отмажем вдову?
— Можно попробовать. Сильно делиться придется. Деньги когда?
— К вечеру соберет. И… чует ретивое, Батя, сейчас она мне вынесет аквариум.
— А вот это хорошо, — подмигивает мне Батя. — Коли вынесет сразу — в баню.
— Ясное дело!
Козлова долго не идет. Закуриваю. Включаю чистое телерадио. Оно позволяет видеть-слышать то, что с большим трудом смотрят-слушают по ночам наши отечественные отщепенцы. Сперва прохожусь по подполью: «Свободная Слобода» передает списки арестованных за прошлую ночь, рассказывает об «истинных причинах» дела Куницына. Дураки! Кому нынче сдались эти «истинные причины»… Радио «Надежда» днем молчит — отсыпаются, гады полуночные. Зато бодрствует сибирский «Ушкуйник», глас беглых каторжан:
— По просьбе Вована Полтора-Ивана, откинувшегося третьего дня, передаем старую каторжную песню.
Вступает сочная гармонь, и хрипловатый молодой голос запевает:
Этого «Ушкуйника», прыгающего по Западной Сибири, подобно блохе, прибирали к ногтю дважды — первый раз тамошний Тайный Приказ придавил, второй — мы. От приказных они ушли, от нас отпихнулись китайскими аквариумами. Покуда шел торг о выкупе дела, троим дикторам наши успели вывихнуть руки на дыбе, а дикторшу Сиволай обрюхатил медведем. Но костяк радиостанции остался цел, купил новую студию на упряжке, и снова кандальники вышли в эфир. Государь, к счастью, на них не обращает внимания. Ну и пусть себе воют свои каторжные песни.
Ловлю Запад. Вот где оплот главной крамолы антироссийской. Здесь, как осклизлые гады в выгребной яме, кишат вражеские голоса: «Свободу России!», «Голос Америки», «Свободная Европа», «Свобода», «Немецкая волна», «Россия в изгнании», «Русский Рим», «Русский Берлин», «Русский Париж», «Русский Брайтон-Бич», «Русский Лазурный берег».
Выбираю «Свободу», самую яростную из гадин, и сразу напарываюсь на свежеиспеченную крамолу: в студии поэт-эмигрант, узкогрудый очкарик-иуда, наш старый знакомый с раздробленной правой кистью (Поярок на допросе ногу приложил). Поправляя старомодные очки изуродованной рукой, отщепенец читает подрагивающим, полуистерическим фальцетом:
Иуда! Движением перста удаляю от себя бледную рожу нашего либерала. Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее. Мягкотелость, извилистость, ненасытность, слепота — вот что роднит их с червием презренным. От оного отличны либералы наши токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя, отравляя не токмо чело веков, но и сам мир Божий, загаживая, забрызгивая его святую чистоту и простоту до самого голубого окоема, до ошария свода небесного змеиною слюною своего глумления, насмехательства, презрения, двурушничества, сомнения, недоверия, зависти, злобы и бесстыдства.